Герман Гессе

admin, 12.03.2013 | Ваш отзыв

gesseГерман Гессе (1877—1962), как ни один немецкоязычный писатель XX века, получал множество писем от своих читателей и почитателей. С 1946 года, после присуждения ему Нобелевской премии, поток этих писем настолько возрос, что при очень серьезном отношении к ответам на них, не прерывая творческой деятельности, Гессе прибег к новому литературному жанру — «письмам по кругу», которые позволяли ему отвечать в печати сразу нескольким корреспондентам на наиболее типичные вопросы, выражать новые мыслн и переживания, обобщая свой богатейший жизненный и культурный опыт.

НОЧНЫЕ ИГРЫ

Уже десятилетия прошли с тех пор, как я владею известным опытом в искусстве вспоминать ночные сновидения, мысленно воспроизводить их, иногда даже записывать и по усвоенным некогда методам допытываться до их смысла или же распутывать и вслушиваться в них до тех пор, пока из этого не получится что-то вроде призыва и обострения инстинктивного предостережения или ободрения, когда как, но во всяком случае большей близостью к области сновидений, лучшим обменом между сознательным и бессознательным, чем этим владеют обычно. Знакомство с несколькими книгами по психологии и самим практическим психоанализом, которое я пережил, было более, чем просто сенсация, это было познание действительных сил.

Но как бывает даже с самым интенсивным стремлением к знанию, с самым гениальным и увлекательным научением благодаря человеку или книгам, так с годами произошло и с этим знанием мира сновидений и бессознательного: жизнь шла дальше, ставя все новые требования и вопросы;потрясения и сенсационность первого знакомства утратили новизну, и притязание на самоотвержение, все дальше и глубже уходить в аналитические переживания в целом не могло уже быть самоцелью, оно заняло свое место в веренице событий, отчасти позабылось или же заглушилось новыми требованиями жизни, никогда не теряя, однако, совсем своего затаенного действия и силы, как, к примеру, в жизни молодого человека первое чтение Гёльдерлина, Гёте, Ницше, первое знакомство с другим полом, первое волнение в связи с социальными и политическими зовами и притязаниями, ставши прошлым, должны сочетаться с другими переживаниями.

С тех пор я постарел, хотя способность общения, а иногда легкого поучения или руководства через сны никогда не покидала меня совсем, жизнь во сне не получала уже той актуальной необходимости и важности, которую она имела когда-то. С тех пор периоды, когда я помню свои сновидения, чередуются у меня с такими, когда утром я их бесследно забываю. Однако сновидения всегда поражают меня, и сновидения других не менее, чем мои собственные, неутомимостью и неисчерпаемостью своей творческой игры воображения, своей и детской, и остроумной комбинаторикой, своим нередко восхитительным юмором.

Определенная близость к миру сновидений и частые размышления о художественной стороне искусства сновидений (которая до сих пор еще почти не понята или всего лишь замечена психоанализом, как и вообще искусство) повлияли на меня и как на художника. Мне всегда нравилось игровое начало в искусстве, и я уже мальчиком и юношей часто и с большим удовольствием по большей части для себя занимался неким видом сюрреалистической поэзии, делаю это и сегодня, к примеру, в бессонные утренние часы, правда, не записывая эти творения, подобные мыльным пузырям. А играя и размышляя о наивных приемах сновидения и ненаивных приемах сюрреалистического искусства, заниматься которыми доставляет столько наслаждения и требует столь мало усилий, я уяснил себе также, почему я как писатель должен был отказаться от этого вида искусства. Я позволяю себе его с чистой совестью в частной жизни, за свою жизнь я написал тысячи сюрреалистических стихов и афоризмов и делаю это до сих пор, но определенный характер художественной морали и ответственности, к которому я пришел с годами, не позволяет мне сегодня переносить этот прием из области частного и безответственного в серьезно задуманные вещи.

Ну, да эти рассуждения можно вести д бесконечности. Если же я сегодня опять занят миром сновидений, то без особого умысла, а просто потому, что за последние дни мне приснилось несколько странных снов.

Первый сон я увидел в ночь после дурно проведенного дня с болями и сильной усталостью. Очень подавленный и с чувством обесцененности жизни, с трудом лежа от боли в суставах, я спал и в плохом, безрадостном сне видел как раз то, что делал наяву, я видел во сне, что лежу в постели и с трудом и плохо сплю, только было это в незнакомом месте, в чужой комнате и чужой постели. Дальше мне снилось, что я просыпаюсь в чужой комнате, просыпаюсь медленно, неохотно и устало и долго не могу осознать ситуацию сквозь пелену усталости и головокружения. Медленно пробивалось и ворочалось мое сознание, медленно и неохотно соглашался я с тем, что, к сожалению, проснулся после ненастоящего, тяжелого, никчемного сна, который скорее утомил меня, чем укрепил.

И вот я проснулся (во сне), медленно открыл глаза, медленно вытянул затекшую от сна руку, сквозь чужое окно увидел серый дневной свет и вдруг почувствовал толчок, меня пронзило неприятное чувство и что-то вроде страха или нечистой совести, я поспешно схватился за часы, чтобы посмотреть время. Так и есть, черт побери, было больше десяти, почти половина одиннадцатого, а ведь я уже несколько месяцев как был приходящим учеником в гимназии, где хотел прилежно и героически наверстать пропуски и догнать последние классы. Бог мой, и вот уже половина одиннадцатого, а я с восьми должен быть в школе, и если я даже смогу объяснить директору свое отсутствие возрастными недомоганиями, как это было недавно, даже уверен в его сочувствии, то первую половину дня я уже пропустил и совсем не уверен, буду ли в состоянии пойти в школу после обеда, а между тем занятия идут дальше, и мои успехи в классе становятся сомнительнее и сомнительнее, а тут вдруг еще пришлось бы давать объяснение того, что за эти несколько месяцев с момента возвращения в гимназию я еще ни разу не был на уроке греческого и в своем тяжелом ранце, который так трудно носить, никогда не мог найти греческой грамматики. Ах, видимо, ничего не вышло из моего благородного решения наверстать пропущенное в школе и все-таки стать кем-то приличным в мире, да и директор, всегда обращавшийся со мной сочувственно, видимо, давно уже с самого начала был убежден в экстравагантности моего намерения, ведь он немного знал меня по некоторым из моих книг. Не лучше ли в конце концов положить часы на место, закрыть опять глаза и все утро провести в постели, а может быть, и вторую половину дня и признать тем самым, что я затеял невозможное? Во всяком случае подниматься из-за первой половины дня не было никакого смысла, она пропала. И едва эта мысль пришла мне в голову в чужой комнате, в чужо постели, как я действительно проснулся, увидел слабый луч света в окне и очутился в собственной комнате и в собственной постели, знал, что внизу ждет завтрак и большая почта, неохотно поднялся, нисколько не подкрепленный этим сном и сновидением, однако удивленный и склонный немного посмеяться над художником сновидения, который показал мне меня самого, так скупо использовав при этом сюрреалистические трюки.

День спустя, едва этот столь реалистичный и мало поэтичный, столь прозаичный сон ушел в подсознание и почти забылся, мне пришлось заняться другим сновидением, на этот раз поэтичным и веселым, но увидел его не я сам, а мне сообщила его незнакомая женщина, читательница моих книг из какого-то германского городка. Увидела она его уже двенадцать лет тому назад, но никогда не забывала, и только теперь ей пришла в голову мысль рассказать его мне. Приведу само письмо дословно.

«Я, величиной с гнома, нахожусь на большой шляпе, предназначенной для работы в саду, надетой на Вас. Вы сажаете кусты, и я знаю, что Вы перемешиваете землю с водой. Видеть этого я не могу, мешают широкие поля шляпы. Перед глазами у меня террасами лежит чудесный пейзаж. Немного испуганно я сбегаю назад, как по качающемуся цепному мосту, чтобы не соскользнуть, когда Вы наклоняетесь. Время от времени я должна прятаться за бант на боку, когда мне угрожает одна из Ваших рук, поправляющая шляпу. Меня очень забавляет, что Вы ничего не подозреваете о моем присутствии. Радость становится еще больше, когда раздается пение птицы. Я вижу, как в темной листве дерева вспыхивает жар-птица, и тихо говорю себе: Если бы Г. Гессе знал, что это поет жар-птица! Он-то думает, что это Папагено. Меня как-то все умиротворяет: пейзаж, мое существование в виде гнома на большой шляпе, пение птицы, Ваша работа в саду и даже Ваше заблуждение насчет жар-птицы».

Действительно, это был прелестный, красивый и забавный сон. А поскольку он был чужой, у меня не возникло желания понять и толковать его. Я получил от него лишь удовольствие, но тем не менее все думал: Бог знает, а не был ли то все-таки Папагено!

Этот сон незнакомки, с моей точки зрения, намного красивее и безобиднее моего собственного, как будто дал толчок моим сновидческим способностям, возбудив честолюбие, и сразу же после этого я сам увидел сон, хотя и не красивый или шутливый, но весьма фантастичный.

Я находился вместе с другими людьми на одном из верхних этажей большого дома и знал, что это театр и что здесь будет представление «Степного волка»3, из которого кто-то сделал пьесу или оперу. Очевидно, это была премьера, и я был на нее приглашен; хотя действия на сцене мне были отчасти знакомы, видеть и слышать я ничего не мог, я сидел как бы в нише, подобно тому, как если бы сидел на хорах в церкви спрятанный за органом. Таких ниш было несколько, собственно театральный зал, казалось, был окружен ими как галереей, время от времени я вставал и ходил туда и сюда в поисках места, откуда можно было бы увидеть спектакль, но такого места не находилось, мы сидели кругом, как люди, которые опоздали на представление и знают только, что за стеной идет спектакль. Но я знал, что теперь идут те сцены пьесы, из которых автор переработки и режиссер, использовав музыку, декорации и освещение, сделали нечто такое, что я с отвращением назвал бы «грандиозный скандал» и чему охотно помешал бы. Я начал беспокоиться. Тогда ко мне подошел улыбаясь д-р Корроди и сказал: «Успокойтесь, нечего бояться пустых людей». Я ответил: «Пожалуй, но эта театральщина испортила мне весь третий акт».

Больше ничего не было сказано. Постепенно я понял, что неясное и таинственное архитектурное сооружение, отделявшее меня собственно от театра, было органом, я снова начал двигаться, чтобы обойти его и, может быть, все-таки найти доступ к зрительному залу. Это не удалось, но на другой стороне органа, который напоминал также библиотеку, я подошел к сооружению, машине, аппарату, несколько походившему на велосипед, по крайней мере, у него было два одинаково больших колеса, а над ними нечто вроде седла, и мне все сразу стало ясно: когда на седле кто-нибудь сидел и приводил колеса в движение, через некое подобие трубы можно было видеть и слышать, что происходит на сцене.

Это была разгадка, и мне стало легче. Но больше для разгадки и удовлетворения любопытства сновидение не создало, оно удовольствовалось изобретением этой гениальной машины, и ему показалось забавным поставить меня перед ней. Потому что добраться до этого высокого седла над колесами оказалось совсем не просто, разве что молодым людям, которые и так уже побывали велосипедистами. Да и седло никогда не пустовало, всякий раз, как я намеревался взобраться, на нем уже сидел кто-то другой. И так я стоял, уставившись на седло и на чудесную трубу, через узкий ствол которой можно было видеть и слышать, что делалось в театре, где между тем спецы портили третий акт. Я не был взволнован и даже, собственно, не расстроен, но мне казалось, что меня одурачили и в чем-то обманули, и хотя инсценировка «Степного волка» совершенно противоречила моему вкусу, я был бы не прочь проникнуть в сам театр или по крайней мере на седло перед чудодейственной трубой. Однако до этого дело не дошло.

(1948 г.)

ЧАСЫ ЗА ПИСЬМЕННЫМ СТОЛОМ

На того, кто получает много писем, к кому многие обращаются, сегодня обрушивается нескончаемый поток нужды всякого рода, от легкой жалобы и робкой просьбы до неистово злобного выказывания циничного отчаяния. Если бы мне приходилось собственной персоной выносить столько горя, угнетенности, бедности, голода, бездомности, сколько приносит мне всего за один день почта, меня давно бы не было в живых, а некоторые из этих нередко весьма деловых и наглядных сообщений обращают мое внимание на такие состояния, сочувственно проникнуться которыми, действительно принять их и допустить стоит мне большого напряжения. За эти последние годы я научился смиренно экономить свои чувства и участие для тех случаев огромной нужды, в которых можно хоть чем-то помочь, поддержать утешением и советом или материально.

Среди писем, в которых люди просят душевной и моральной поддержки, определенная категория попала в сферу моего кругозора только в эти бедственные годы. Это письма уже немолодых, иногда и старых людей, которым из-за суровости и ожесточения внешней жизни, дошедших до невыносимости, напрашивается мысль, чуждая их характеру, никогда ранее в их жизни не появлявшаяся: мысль покончить с несчастьем самоубийством. От молодых, мягкосердечных, несколько поэтично и сентиментально настроенных людей письма, полные таких настроений. разумеется, приходили всегда, это известное и обычное дело, и я в своих ответах на подобные заигрывания или даже угрозу самоубийством бывал довольно откровенен, даже груб. Я писал этим уставшим от жизни примерно так: я ни в коей мере не осуждаю самоубийство, но только настоящее. совершившееся, перед которым испытываю не меньшее уважение, чем перед любым другим видом смерти, но разглагольствования о пресыщенности жизнью и суицидальных намерениях никогда и ни за что не приму всерьез, как бы им этого ни хотелось, а склонен видеть в них не совсем дозволенное и не совсем приличное вымогательство сочувствия. Но вот не часто, но все снова и снова стали приходить письма и от людей, умудренных жизнью, с вопросом, что я думаю о самоубийстве, ведь жизнь становится все трудней и невыносимей, у нее нет никакого смысла, никакой радости, никакой красоты и достоинства, и на это уже нельзя ответить, не приняв совершенно всерьез и не признав доверенную тебе беду.

Несколько предложений из своих ответов на такие взывания я записал для себя. Одной очень удрученной женщине, у которой, однако, по моему’впечатлению еще не совсем нарушена воля к жизни, я написал: «Сегодня все мы живем в состоянии отчаяния, все действительно пробудившиеся люди, отчаяние—наше законное положение и состояние. Тем самым мы поставлены между Богом и ничем, между ними мы делаем вдох и выдох, между ними качаемся, подобно маятнику туда и сюда. Каждый лень мы должны были бы желать расстаться с этой жизнью и все-таки удерживаемся от этого тем, что есть в нас сверхчеловеческого и вневременного. Так наша слабость, не делая из нас героев, становится смелостью, и мы спасаем немного благой веры и доверия, передавая их идущим за нами».

Один человек старше пятидесяти здраво и без тени фразерства спрашивал моего мнения о самоубийстве, о котором он никогда не помышлял за всю свою деятельную и полную ответственности жизнь, но которое теперь все однозначнее и неотвратимее представляется ему единственным освобождением от ставшей слишком тяжелой, бессмысленной и недостойной житни. Из своего ответа ему я записал для себя: «Когда мне было лет пятнадцать, наш учитель ошеломил нас однажды утверждением, что самоубийство является самой большой моральной трусостью, которую может совершить человек. До этого я был скорее склонен думать, что для этого необходимо определенное мужество, известное упорство и страдание, и испытывал к самоубийцам смешанное со страхом уважение. Так что изречение учителя. произнесенное с претензией на аксиому, было для меня в тот момент действительно ошеломляющим, я остолбенел, не находя возражений, казалось, оно имеет все доводы логики и морали. Однако ошеломление продолжалось недолго, скоро я опять стал доверять собственным чувствам и мыслям, так чго всю жизнь самоубийцы казались мне достойными уважения, симпатичными и как бы отмеченными свыше, хотя и с некоторой долей мрачности; то были примеры человеческого страдания, которое тот учитель не мог себе представить, а также мужества и упорства, которые я мог только любить. Да и в действительности самоубийцы, которых я знал, были исключительно хотя и проблематичными, но достойными и неординарными людьми. А то, что, кроме смелости пустить себе пулю в лоб, у них была смелость и упрямство вызывать неприязнь и презрение учителей и моралистов, только увеличивало мое сочувствие.-Я думаю, если для человека в силу природы, воспитания и судьбы самоубийство невозможно и запретно, то даже если воображение при каких-то обстоятельствах и будет искушать его этим выходом, он не сможет его совершить, просто он так и останется для него запретным. Если же дело обстоит иначе и кто-то решительно порывает с жизнью, ставшей невыносимой, то, по-моему, он имеет на это такое же право, как и другие на свою, единственную смерть. Ах, да что! смерть некоторых, покончивших с собой, казалась мне естественней и осмысленней, чем многих других!»

Не без вздоха облегчения перехожу от подобных просьб ко многим другим, которые не нужно принимать столь крайне серьезно и которые смело можно отнести к телу, поскольку они материального характера. Мне, правда, жаль молодых писателей, которые посылают мне свои рукописи и ждут их оценки, но я разочаровываю их со спокойной совестью. Для невозможного не существует обязанности. Молодые писатели получают свои рукописи обратно и какой-нибудь маленький подарок вежливости, частное издание, возможно, и несколько извиняющих строк, и бедные наивные люди, считавшие себя вполне достойными претендентами на следующую премию Гёте или Нобеля, вынуждены довольствоваться скупыми ответами.

Однако несколько раз в году приходят такие письма, которым я особенно рад и на которые отвечаю с величайшей любовью. Несколько раз в году случается, что кто-то спрашивает у меня, не осталось ли еще одного из рукописных сборников стихов с иллюстрациями,.которые я делаю для любителей и доход от которых покрывает.мне часть расходов за все посылки и помощь нуждающимся и голодающим. Вот такой запрос пришел на днях опять после перерыва в несколько месяцев, и я принялся за работу. По возможности я постоянно держу один или два таких сборника, и если на него находится желающий, я стараюсь побыстрее восполнить недостачу. Из всех работ, какие я когда-либо делал, эта —самая любимая, а происходит это примерно так:

Сначала я открываю шкаф для бумаги в своей мастерской. Он появился у меня со времени существования теперешнего дома, в нем есть ряд очень широких и глубоких выдвижных ящиков для бумаги. Шкаф и много бумаги, в том числе редкой и старинной, какой сегодня уже не достанешь,-одно из тех исполненных желаний, о которых говорится: «чего желаешь в юности, имеешь вдоволь в старости». Маленьким мальчиком я каждый раз к Рождеству и к дню рождения мечтал получить в подарок бумагу; примерно в восемь лет в списке желаемых подарков к Рождеству я написал: «лист бумаги величиной со Шпаленские ворота». Позднее я всегда пользовался случаем приобрести красивую бумагу, часто менял ее на книги или акварели, а с тех пор как существует шкаф, бумаги у меня больше, чем я когда-либо смогу израсходовать. Я открываю шкаф и начинаю выбирать бумагу, иногда меня привлекает гладкая, иногда шероховатая, иногда благородная акварельная, другой раз-более простая печатная. На этот раз мне понравилась очень простая, слегка пожелтевшая бумага, несколько листов которой я благоговейно храню. На такой бумаге когда-то была напечатана одна из моих любимых книг «Странствие»’. Остатки тиража этой книги были уничтожены американскими бомбами, с тех пор ее больше не существует, в течение многих лет я за любую цену покупал каждый появлявшийся у букинистов экземпляр, и сегодня одно из моих немногих уже желаний-дожить до ее переиздания. Эта бумага недорогая, но она обладает особой, очень слабо впитывающей пористостью, которая придает нанесенным на нее акварельным краскам нечто слегка выцветшее, старинное. Насколько мне помнилось, в этом крылись свои опасности, но какие именно, забыл и как раз настроился на неожиданности, пробуя на деле. Я вынимал листы, вырезал ножом нужный формат, подыскивал подходящий кусок картона для обложки и начинал свою работу. Сначала я всегда рисую титульный лист и картинки, не сообразуясь с текстом, который выбираю позже. Первые пять-шесть картинок, небольшие пейзажи или венок из цветов, я рисую на память по знакомым мотивам, для следующих подыскиваю подходящие образцы в своих папках.

Я рисую сепией маленькое озеро, несколько гор, облака на небе, на переднем плане на холме располагаю маленькую игрушечную деревню, небо подкрашиваю немного синим кобальтом, озеро-блеском берлинской лазури, деревню — немного золотой охрой или неаполитанской желтой, все-совсем тонким слоем и радуюсь тому, как слегка впитывающая бумага приглушает и удерживает краски. Влажным пальцем делаю небо немного бледнее и прекрасно провожу время со своей наивной маленькой палитрой, давно уж я не играл в эту игру. Правда, дело идет не так, как когда-то, я устаю намного быстрее, сил хватает всего лишь на несколько листков в день. Но это все еще мило, и мне доставляет удовольствие превращать стопку белых листков в картинки, далее в рукописные сборники, а затем сначала в деньги и потом в посылки с кофе, рисом, сахаром, маслом и шоколадом и знать, что благодаря этому в дорогих людях зажжется луч надежды, утешения и новых сил, раздастся восторженный крик детей, появится улыбка у больных и стариков, и то тут, то там блеснет вера и доверчивость в усталых, потерявших мужество сердцах.

Это-милая игра, и мне не совестно, что эти маленькие картинки лишены художественной ценности. Когда я прежде делал самые первые из таких тетрадочек и папочек, они были еще беспомощнее и еще больше лишены искусства, чем сегодня, это было во время первой мировой войны, и я делал их по совету друга, тогда —в пользу военнопленных. С тех пор прошло много времени, и вот настали времена, когда я был рад предложению, потому что это понадобилось мне самому. Теперь уже нет библиотек для военнопленных, куда я отдавал свои рукоделия, как это было десятки лет тому назад. Люди, для которых я сегодня делаю свои рукописные сборники, не анонимные незнакомцы, и я не передаю доходы от своей работы Красному Кресту или другой какой-то организации, с годами я все больше становлюсь любителем всего индивидуального и дифференцированного, в противовес тенденциям нашего времени. И, возможно, я не просто странный чудак, но объективно прав. По крайней мере, я могу утверждать, что иметь дело с небольшим числом людей, хотя я не всех знаю лично, но каждый из которых что-то значит для меня, каждый имеет свою собственную, единственную в своем роде ценность и особую судьбу, доставляет мне намного больше радости и кажется в глубине души правильнее и необходимее, чем попечительство и благотворительность, которые я когда-то помогал осуществлять в качестве колесика огромной машины. И вот теперь мне приходится каждый день решать повседневные дела с помощью рутины, доведенной до автоматизма, с помощью телефона, секретарши, заведенного порядка. Может быть, мне следовало бы, стиснув зубы, вернуться к опыту прежних дней? Ну нет, от этого мне было бы не по себе, а все те, чья нужда затопила мой письменный стол, заваленный письмами, обращаются ведь к человеку, а не к учреждению. Пусть каждый остается с тем, что оправдало себя в его глазах!

(1949 г.)

ПИСЬМО НЕСКОЛЬКИМ ДРУЗЬЯМ В ШВАБИИ

Радостно ли это,
Человеком быть?
Можно ль мне сегодня
Жизнь свою любить?
Так мы пели когда-то в родительском доме в дни рождений. Сегодня мы не поем ничего подобного, напротив, любую радость в такие дни считаем дозволенной и стараемся праздновать их — и все-таки тогда каждый из этих дней был несравненно более радостным и важным праздником, чем сегодня. И когда он уже позади, несмотря на то, что дней восемь как прилежно читаешь и благодаришь,
остается еще ворох почты, и обязанность разбирать ее открывает новый год жизни новым бременем. Так что позволю себе в отношении вас облегчение, ответив этим одним письмом сразу многим, примите его за ответ не только на ваши поздравления, но и на немало милых писем последних месяцев, которые еще ждут ответа.

Хотя я и не отправился в Штутгарт и старые друзья не могут встретить меня каждый четверг в «Герцоге Христофе», как мне когда-то напророчил Геккер, однако в моих старческой памяти и фантазии все настойчивее и ярче встают картины ранней молодости и родных мест того времени, и, как все старые люди, я воображаю, что это не просто старческая слабость, а мы действительно обладали тогда чем-то, чего сегодня уже никто не знает и не имеет.

Я вспоминаю, к примеру, историю с ложками пастора Махтольфа из Мёттлингена наполеоновских времен. Пасторский дом в Мёттлингене был основательно разграблен проходившими французами, и офицер потребовал от Махтольфа заверений, что в доме не спрятано ничего ценного. Тот подтвердил это с чистой совестью, и отряд отправился дальше, но тут у Махтольфа, уже старого человека, стало неспокойно на душе, и он начал искать, не осталось ли все-таки чего-нибудь, и действительно нашел две серебряные ложки. Испуганный, он отправляется в путь на поиски французов, догоняет их и просит доложить о себе офицеру, отдает ложки и просит прощения за то, что по незнанию солгал. Я думаю, если бы эту историю рассказать сегодня школьникам или студентам, у большинства она вызвала бы недоумение и ожесточенные споры, не является ли этот человек с ложками глупцом, дурным примером. Нам же тогда не нужно было никакого объяснения этой истории, поведение Махтольфа производило на нас впечатление, но ни в коем случае не казалось сомнительным, мы считали его прекрасным и правильным и едва ли удивлялись тому, что чужеземный грабитель понял и одобрил его точно так же, пожав седоволосому пастору руку и вернув ему не только ложки, но и все остальное.

Недавно один очень талантливый молодой писатель прислал мне крайне резкую открытку, в которой перечисляет, чего мне недостает, чтобы быть настоящим человеком и сочинителем: мне недостает естественнонаучного и математического образования, писал он, а также «подлинных переживаний» казармы, войны и голода. Он прав, у меня их нет. Но мне кажется, что вырасти в атмосфере, когда история Махтольфа не нуждалась в пояснениях, тоже своего рода подлинное переживание и ничем не хуже казармы, войны и голода.

Тут мне вспомнилось, что многие из вас жаловались мне на печальный опыт чтения новых романов, тема которых—недавнее прошлое Германии. Я мало знаком с этой литературой, а эта печальная история слишком жива во мне, чтобы не иметь ни малейшего желания следить за такого рода литературой. Но случайно одну такую книгу я знаю, очень хорошую, роман, рассказывающий историю немецкого национализма и немецкого коммунизма с 1919-го по 1945-й год. Это роман Анны Зегерс, коммунистки, и он мне в высшей степени понравился, начиная с названия «Мертвые остаются молодыми», потому что в нем действуют поэтическая сила, любовь и справедливость, которые сильнее любой принадлежности к партии.

На другой вопрос, который задавали мне некоторые из вас: что говорил Томас Манн во время наших последних встреч, размышляя о положении в мире и о будущем, я не могу ответить. Именно об этом он совсем не говорил и был явно доволен приватным и безответственным характером нашей встречи. То, что я примерно предполагаю о его мыслях, известно мне не из его слов, а только из наблюдений чувственного характера: по голосу, манере держаться, выражению лица. И по этим наблюдениям я предполагаю, что он видит и переживает эти вещи весьма сходно со мной. Мы видим, что обедненное и бесстыдно упрощенное человечество идет навстречу жизни, которую ни один из нас не хотел бы разделить и один день, мы радуемся сокровищам любимой культуры, которая умирает и целостность которой кроме нас могут понять еще лишь несколько человек нашего поколения, и мы согласны с тем, что нам не придется отведать плодов различных упрощений и улучшений мира. При этом мы не сомневаемся в том, что человечество справится и с этими проблемами благодаря простому и здравому поведению тех, кто совершенно не принимает проблем всерьез, даже не чувствует и не признает их. Это несколько печальное утешение старости, но как у магистра Томаса, так и у меня, за и над кулисами мировой истории, гораздо больше веры, чем предполагает большинство наших читателей. Вот только мы, старики, совсем не в восторге от роста «подлинных переживаний».

На вопрос, на чьей стороне мы стоим в корейской войне и кого следует считать ответственным за нее и ее последствия, вы, разумеется, ответите так же, как и я. В этой бессмысленной войне, да и в любой другой, какую можно сегодня как-то представить себе, мы не должны занимать сторону той или иной воюющей державы, это ясно, но мы отвергаем войну как таковую навсегда, считая ее совершенно бесполезным и безумным средством «продолжения политики». С ней дело обстоит гак же, как с атомными бомбами: они делаются, совершенствуются и наращиваются теми же державами, которые во вред себе «выиграли» последнюю мировую войну и не научились ничему другому, как ожесточенно вооружаться больше, чем когда-либо. Руководители государств и генералы великих держав ничему не научились и не хотят ничему учиться, со времени своей печальной «победы» они едва ли что сделали для мира, но очень много для возможности новых войн. Мы считаем их, вплоть до последнего физика, принимавшего участие в создании бомб, нашими врагами и врагами мира и человечества.

Будьте здоровы, друзья, и постарайтесь и впредь быть снисходительными ко мне. Возможно, скоро я вышлю вам нечто интересное. Один учитель в Берне сделал перед коллегами доклад, в котором энергично заявляет об опасности моих книг для молодых читателей. Доклад доставил ему удовольствие и понравился коллегам, поэтому он собирается его напечатать. Он хотел знать мое мнение, и я, конечно, не стал его отговаривать от этого намерения. Как было бы хорошо, если бы прекратилось безобразие, когда пятнадцатилетние читают «Степного волка»! Я много отдал бы за это.

Лето 1950 г.

ИЗ ПИСЬМА К ДРУЗЬЯМ О ТРЕХ КНИГАХ

… С моим чтением дела обстоят далеко не как прежде; прошли те времена, когда я часто просматривал корешки книг в своей библиотеке, читал заглавия с намерением в ближайшее время перечитать какую-нибудь из любимых книг. Но недавно я все-таки взял одну такую старую книгу и перечитал несколько глав. Это был «Кола Брюньон» Ромена Роллана. Более двадцати лет я не заглядывал в нее, но все это время не забывал посвящения, с которым Роллан подарил мне эту книгу весной 1919-го года. Я открыл уже изрядно пожелтевший титульный лист и снова прочитал его посвящение: A Hermann Hesse j’offre afTectueusement се flacon de vieux Bourgogne pour tenir tete a la milancolie *, написанное на книге в апреле 1919-го года его своенравным, танцующим, стремящимся вверх почерком, скачущими строчками с неровными промежутками между словами. В этом почерке есть что-то от озорства и веселья «Брюньона». Итак, я взял бокал старого бургундского, я перечитал три главы: посещение возлюбленной времен юности Селины-Ласочки, смерть старухи и сожженный дом. Я приступал к чтению с тем оттенком тревоги, с каким берешься за некогда полюбившуюся книгу после очень долгого перерыва, это всегда испытание, всегда может случиться, что его не выдержит либо книга, либо читатель. В данном случае еще прибавлялось то, что с начала нашей дружбы в ужасный первый год войны я постоянно искал, любил и чтил в Роллане скорее благородного человека и гуманиста, чем литератора и писателя. Но теперь это старое бургундское благоухало, грея и восхищая больше, чем когда-либо, счастливый, я отдался встрече и за книгой опять увидел писателя, с аскетического лица которого иногда среди серьезного разговора могли так мило и слегка шельмовски взглянуть на тебя ясные проницательные глаза. То были славные часы, я благодарен ему за них.

К немецким авторам догитлеровского времени, которые теперь переиздаются, относится эссеист, критик и переводчик Йозеф Гофмиллер». Когда-то он принадлежал к кругу «Зюддейче Монатсхефте», был близок издательству Альберта Лангена и принадлежал к тому слою немецких интеллигентов, которых сегодня мы считаем кем-то вроде легковерных немецких националистов и которых в политическом смысле нельзя ни в чем упрекнуть, кроме того, что они не знали, что им делать с немецкой революцией и немецкой республикой, возникшей в результате нее. Как критик Гофмиллер со своим пониманием французского языка и литературы, со своей радостью открытия, перевода, переработки и сохранения забытых сокровищ немецкой, а также романской литератур был одним из отрадных и живых явлений южнонемецкой литературы,особенно в довоенное время с его обилием издательств, охочих до предпринимательских и серийных изданий. Он был тонкий знаток и настоящий любитель, при этом, правда, изрядный педант, но его и сегодня поучительно и приятно читать. Однако встает вопрос, справедливо ли по отношению к этому заслуженному человеку включать в новые издания наряду с его часто столь волнующими статьями явно устаревшие и малоценные. Недавно я прочитал большую часть его книги, вновь изданной в Мюнхене: «Книга и мы». Был ли Пауль Хейзе той величиной, какую видит в нем Гофмиллер, я не могу судить; кроме его книги итальянских и испанских песен, я ничего не читал. Во всяком случае, если бы даже Пауль Хейзе и был достоин восхищения без оговорок и читатель, следуя статьям Гофмиллера о Хейзе, захотел бы почитать этого поэта, он бы разочарованно обнаружил, что вот уже десятилетия, как нет ни одного издания его произведений. В книге Гофмиллера встречается также несколько сомнительных мест с неправильными и поверхностными суждениями, которые бывают у каждого критика и вполне извинительны, но их опять-таки не следовало бы вытаскивать на свет божий и увековечивать. А в одном эссе 1913-го года, которое скорее выдает любителя поучать, чем тонкого знатока, написано: «Разве не совершенно безразлично, кому принадлежит современная статья, Ласкер Шюлерн, Роберту Вальзеру или Максу Броду? Не будь подписи, мы никогда не смогли бы по внутренним доводам приписать авторство тому, а не этому». То, что критик когда-то в минуту слабости не смог отличить друг от друга трех столь самобытных авторов, что из какого-то нерасположения
досады он проглядел такой феномен, как проза Роберта Вальзера (ни одно
предложение которого невозможно спутать с предложением Брода или Ласкер), в то время, когда писалось это злополучное эссе, было небрежностью. Но снова включать в книгу такие ошибочные суждения автора много лет спустя после его смерти кажется мне непростительным.

В этом же эссе, используя выражение Лихтенберга Гофмиллер задает авторам своего времени грозный вопрос: «Являешься ли ты поэтом от поэтов или же поэтом от природы?» Под «поэтами от поэтов» он понимает тех достойных порицания, чьи побуждения и представления коренятся больше в литературном мире, чем в «жизни». Как будто решающим для поэта не является его отношение к языку, способность радоваться ему, благоговеть перед ним, испытывать постоянное любопытство к его феноменам и возможностям и как будто язык не такая же природа, как и дух!

Случилось так, что я занялся именно поэзией «от поэтов» и был в восхищении от нее, удивительно своеобразной и увлекательной, чудесной поэзии, которой никто, кроме друзей поэтессы, кажется, не знает. Стихи помещены в маленькой книжечке «У реки Авон», вышедшей в 1949-м году в издательстве Макмиллан в Нью-Йорке и Лондоне, ее автор указывает только свои девичьи инициалы: X. Д. Посвящена она славной памяти Шекспира и начинается циклом стихов, героиня которых та самая Кларибель, которая хотя и не является действующим лицом, но несколько раз упоминается в «Буре» Шекспира, потому что, возвращаясь с ее бракосочетания с царем Туниса, странное общество на корабле попадает из-за бури на остров Калибана. В эту Кларибель (в немецких переводах ее обычно называют Кларибеллой) влюбилась поэтесса X. Д. и мысленно слилась с ней, началось с чистого и приятного звучания имени Кларибель, которое восхищало поэтессу, как мелодичный возглас птицы, и она облекла это ничто, это имя без лица в форму, вызвала к жизни Кларибель, сотканную из нитей фантазии, как будто та триста лет томилась в ожидании этого. Поэтесса творила «от поэтов», не от природы, ей было довольно прелестно звучащего имени, и в ее любви к Шекспиру, к «Буре» и к имени Кларибель было достаточно от природы, чтобы возникла настоящая поэзия, разумеется, не расхожие вирши для публики, а стихи, полные очаровательного и первозданного своеобразия и силы воображения.

Февраль 1950 г.

АПРЕЛЬСКОЕ ПИСЬМО

Самая пора цветов в эту весну выдалась без дождя, от первых примул до первых анемонов и камелий земля оставалась сухой и пыльной, ее постоянно сек упорный северный фён, по ночам иногда были видны огненные строчки пожаров, взбиравшиеся на горы, трогательно и жалко было смотреть, как вопреки всему из твердой ссохшейся земли появлялись тысячи и тысячи фиалок, крокусов, пролесок, очанок, глухой крапивы, как они подставляли нежные маленькие головки безжалостному северному ветру, смеясь наперекор всему, роскошные в своем обилии. Только зелень запаздывала, один бамбук на краю моей маленькой рощи развевал яркой молодой листвой.

Весна для многих старых людей совсем не доброе время; она и мне порядком досаждала. Порошки и уколы мало помогали, боли росли пышно, как цветы в траве, а ночи были едва выносимы. И все-таки почти каждый день в те короткие часы, когда я мог бывать на воздухе, случались передышки забвения и увлечения чудесами весны, а иногда-моменты восхищения и откровения, из которых каждый был достоин того, чтобы его остановить, если бы только это можно было сделать, если бы эти чудеса и откровения поддавались описанию и передаче. Они приходят неожиданно, длятся секунды или минуты, эти переживания, когда какой-то процесс в жизни природы открывается нам, и если ты достаточно стар, то кажется, будто вся долгая жизнь с ее радостями и горестями, любовью и познанием, дружбой, любовными связями, книгами, музыкой, путешествиями и работой была не чем иным, как длинным окольным путем к зрелости этих моментов, когда в пейзаже, дереве, человеческом лице, цветке нам открывается Бог, представляется смысл и ценность всего сущего и происходящего. И действительно: если в юные годы вид цветущего дерева, игру облаков, грозу мы, возможно, переживали сильнее и более пылко, то для переживания, о котором я говорю, нужен именно почтенный возраст, нужна вся сумма виденного, узнанного, продуманного, воспринятого, выстраданного, нужно определенное иссякновение жизненных импульсов, определенное осознание бренности и близости смерти, чтобы в маленьком откровении природы почувствовать Бога, духа, тайну, совпадение противоположностей, великое Одно. И молодые могут это пережить, разумеется, но реже и без этого единства ощущения и мысли, чувственного и духовного переживания, возбуждения и сознания.

Еще во время нашей сухой весны, прежде чем пришли ливни и грозы, я частенько останавливался на одном месте своего виноградника, где в это время оставляю немного не-вскопанной земли для костра. Там, в живой изгороди из боярышника, которой заканчивается сад, несколько лет тому назад вырос бук, сначала кустик из залетевшего из леса семени, первые годы я его с некоторым неудовольствием лишь терпел, мне было жаль боярышника, но потом маленький цепкий бук так красиво разросся, что я окончательно признал его, и теперь это уже толстое деревце, дорогое мне вдвойне, потому что старый мощный бук, мое любимое дерево во всем соседнем лесу, недавно срубили, части его распиленного ствола до сих пор лежат там подобно огромным тяжелым колоннам. Может быть, мое деревце дитя этого бука.

Мне всегда нравилось и внушало уважение, с каким упорством мой маленький бук удерживал свою листву. Когда все уже было голо, он все еще стоял в одеянии своих увядших листьев в течение декабря, января, февраля, буря налетает на него, снег падает и снова стекает по каплям, сухие листья, сначала светло-коричневые, становятся все светлее, тоньше, шелковистее, но дерево не отпускает их, они должны защищать молодые почки. И вот каждой весной, всякий раз позднее, чем ждешь, в один день дерево меняется, сбрасывает старую листву и вместо нее появляются нежные новые почки с влажным пушком. На этот раз я был свидетелем этого превращения. Это было вскоре после того, как после дождя все зазеленело и посвежело, в час пополудни, в середине апреля, в этом году я еще ни разу не слыхал кукушку и не встречал на лугу нарциссов. Еще несколько дней тому назад я стоял здесь на сильном северном ветру, зяб с поднятым воротником и с восхищением смотрел, как бук невозмутимо стоял под рвущим ветром, не отдавая ни одного листочка, упорно и смело, твердо и упрямо держал он свою поблекшую старую листву.

И вот сегодня при мягком теплом безветрии, собирая топливо и стоя у костра, я увидел, как это произошло: подул тихий нежный ветерок, всего лишь вздох, и сотни тысяч так долго державшихся листьев упали, бесшумно, легко, охотно, утомленные своей стойкостью, упрямством и смелостью. То, что держалось и сопротивлялось пять, шесть месяцев, в несколько минут отступило перед ничтожным дуновением, потому что пришло время, и суровая стойкость была больше ни к чему, слетели прочь и упорхнули, смеясь, с готовностью, без борьбы. Ветерок был слишком слаб, чтобы унести далеко маленькие листья, ставшие такими легкими и тонкими, они опустились, как тихий дождь, покрыв дорогу и траву у подножия деревца, несколько почек которого уже лопнули и зазеленели. Что же открылось мне в этом поразительном и трогательном зрелище? Была ли то смерть, легко и послушно свершившаяся смерть зимней листвы? Была ли это жизнь, напористая и торжествующая юность почек, отвоевавшая себе место с вдруг пробудившейся волей? Печально это или могло развеселить? Может, то был призыв мне, старику, тоже упасть и улететь, напоминание о том, что я, возможно, отнимаю место у молодых и более сильных? Или это было требование держаться, как буковая листва, держаться на ногах так долго и упорно, как только можно упираться и отбиваться, потому что потом, в нужный момент, прощание будет легким и радостным? Нет, это было, как любое созерцание, ставшее очевидным великое и вечное, совпадение противоположностей, их сплав в огне действительности, оно ничего не означало, ни к чему не призывало или, напротив, означало все, означало тайну бытия, и это было прекрасно, было счастьем, смыслом, даром и откровением для созерцающего, как для слуха Бах, как для глаза Сезанн. Эти имена и рассуждения не были переживанием, они пришли позже, самим переживанием было только явление, тайна, чудо, столь же прекрасное, сколь и серьезное, столь же невинное, сколь и неотвратимое.

На этом же месте, у живой изгороди из боярышника и недалеко от бука, после того, как все кругом стало сочно-зеленым, а в Пасхальное Воскресенье в нашем лесу первый раз раздался крик кукушки, в один из теплых, влажных, переменчивых, ветреных грозовых дней, уже готовивших переход от весны к лету, не менее иносказательная картина произвела на меня впечатление великой тайны. На покрытом тяжелыми облаками небе, через которые на появившуюся зелень то и дело прорывались резкие солнечные блики, совершалось великое театральное действо, ветер дул, казалось, со всех сторон одновременно, однако преобладало южное и северное направление. Беспокойство и страсть наполняли атмосферу сильным напряжением. А в середине зрелища стояло опять дерево, неожиданно бросившееся мне в глаза, молодое красивое дерево, покрывшийся свежей листвой тополь в соседнем саду. Он, как ракета, устремлялся вверх, реющий, упругий, с острой вершиной, строго замкнутый, как кипарис, в короткие промежутки затишья, и жестикулирующий сотней тонких слегка растопыренных ветвей при нарастающем ветре. Вершина великолепного дерева раскачивалась и вздымалась нежно блестящей шепчущей листвой, радуясь своей силе и зеленой молодости, с тихим говорливым покачиванием, подобно стрелке весов, то как бы уступая дразнящей игре, то своевольно отскакивая назад, словно пружина (лишь много позже мне вспомнилось, что однажды, десятки лет тому назад, я уже наблюдал такую бесхитростную игру чувствами на персиковой ветке и отобразил это в стихотворении «Цветущая ветка»).

Радостно и бесстрашно, даже с озорством тополь отдавал свои ветви и листву стремительно нарастающему влажному ветру, и то, что он вносил в грозовой день своим пением и писал в небе острой вершиной, было прекрасно, было совершенно, было и весело, и серьезно, и действием, и претерпеванием, игрой и судьбой, вмещая опять-таки все контрасты и противоположные смыслы. Победителя и сильного не было в этой взаимной игре: им не мог быть ни ветер, сотрясавший и гнувший дерево, ни дерево, упруго и торжествующе выпрямлявшееся после каждого наклона. Это была гармония движения и покоя, небесных и земных сил. Бесконечно богатый жестами танец вершины на ветру был всего лишь образом, откровением мировой тайны, по ту сторону силы и слабости, добра и зла, действия и терпения. За короткий миг —маленькую вечность —я прочитал в этом чистом и совершенном изображении скрытое и тайное, в более чистом и совершенном виде, чем у Анаксагора или Лао-цзы . И тут мне опять показалось, что для того, чтобы увидеть эту картину и прочитать это послание, нужно было получить в подарок не только этот весенний час, но пути и заблуждения, глупости и опыт, наслаждения и страдания очень многих лет и десятилетий, а милый тополь, подаривший мне это зрелище, казался мне мальчуганом, неопытным и наивным. Скольким еще морозам, скольким снегопадам суждено его изматывать, скольким бурям потрясать, скольким молниям задевать и ранить, пока он, может быть, научится созерцать и слушать и стремиться к великой тайне.

Не только в саду и в лесу, но и в моей мастерской и библиотеке в эти апрельские дни произошла чудесная неожиданность. Это случилось несколько дней спустя после того, как ветер и тополь показали мне свою взаимную игру. Вечером в библиотеке — у нас был еще гость из Вены — мы говорили о книгах и писателях и, в частности, о Гуго фон Гофманстале20, которого помянули с благодарной любовью и уважением. К концу разговор зашел об одном небольшом его произведении в прозе, которое оставалось у нас как прекрасное воспоминание, но уже давно не перечитывалось. Вот мы и решили перечитать его сейчас, и я принялся искать том, в котором его предположительно можно было най ги. Моя библиотека страдает недостатком всех библиотек, которые собирались в течение всей жизни, в ней мало места, и на некоторых особенно переполненных полках книги стоят вот уже много лет в два ряда. Из-за этого возникает много неудобств, а для моих непослушных теперь рук просто невозможно было извлечь нужный том. По жена помогла мне, и вдвоем нам удалось разобрать первый ряд книг и достать давно не читанный том, в оглавлении действительно стояло то эссе, которое нам хотелось перечитать, я передал томик жене, она подвинула поближе настольную лампу и открыла книгу. Мы ждали, что она начнет читать вслух, но она вдруг в изумлении застыла, вынула из книги сложенный листок и воскликнула: «Да ведь это письмо от Гофмансгаля!» Я недоверчиво покачал головой, не припоминая о таком письме. И все-таки это было именно так, письмо, слегка выцветшее, лежало в книге в качестве закладки. Оно было написано в 1924-м году, и им я хочу закончить свое сегодняшнее письмо: вот оно.

Бад Аусзее в Штейермарке 15-го сентября 1924 г.

Дорогой господин Гессе, мне попалась Ваша оценка моей «Книги и для чтения», и я очень рад, что Вы, как один из немногих серьезных и добросовестных писателей, которых мы имеем, потрудились отметить эту книгу. Мне было приятно узнать все, что Вы сказали о ней, именно от Вас и особенно то, чем Вы заканчиваете: что Вы, рекомендуя прекрасное чтение с точки зрения языка, кроме того, имеете другое намерение: дать почувствовать нации ее общую содержательность, разделенную в индивидуумах.

По-моему, нужно неустанно стремиться к тому, чтобы привести эту разрозненную, даже разорванную нацию к единству, но не путем программ, а создавая нечто вроде духовной среды.

В течение многих лет мне приходилось предпринимать разное в этом смысле, в том числе издавать скромный журнал, который, может быть, попадался Вам.—Есть много известных авторов, много умных и мнимо умных людей —но мало таких, которые задумываются над тем, где же все это должно находить выход и с чего нужно бы начать, чтобы взаимосвязь и гармония стали чувствоваться во всем — а ведь в конце концов в этом все дело, и только благодаря этому духовная жизнь становился достойной жизни.

Кланяюсь Вам с дружескими пожеланиями.

Опубликовано 12 Мар 2013 в 18:23. Рубрика: антология всего сайта ХОРОШЕЕ КИНО. Вы можете следить за ответами к записи через RSS.
Вы можете оставить отзыв или трекбек со своего сайта.



Ваш отзыв

Вы должны войти, чтобы оставлять комментарии.